Александр Леонтьев


стихи

рассказ

рассказ

рассказ

рассказ

рассказ

рассказ


ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ МАЗЕПЫ

рассказ

…Гетмана трясла лихорадка, трясла уже вторую неделю. Вши ели, заедали поедом. Болезнь обрушилась, как удар пернача. Сам накликал, отсылая листы с жалобами то Петру, то Меншикову, особенно ему, этому шустрому, лукавому царедворцу, этому пивню* в малиновом камзоле, который не захотел породниться, выдать сестру за племянника и против которого залегла на сердце ненависть лютая, тяжкая…
За стеной хаты заревел некормленый бык, завыла жутко, долгим протяжным воем, собака, потом все стихло, слышен был только шорох ветра, да сухой жесткий скрип ветряка.
Скрип раздавался и днем и ночью, и гетману казалось, что это его крутит на колесе, и его тело выгибалось дугой, как в падучей, корчась от боли, озноба, жара, удушья и тьмы, которая наплывала.
Вновь послышался вой собаки, гетман застонал и очнулся, заметил немца-лекаря в сюртуке, в очках с оловянной оправой, прикорнувшего у свечи; тот вскочил и просительно наклонился, стараясь угадать звуки, вот-вот готовые слететь с губ гетмана.
Но гетман только скользнул по нему взглядом; нестерпимо зачесалось внизу живота, и руки сами потянулись туда и стали ожесточенно скрести, и боль вновь бросилась ему в голову, обожгла, вдавила в гусиный, жаркий пух перины… вши наползали, и кровь капала с пальцев, пальцы были черны от крови, - кровь, чья кровь: его, или того, другого, чье лицо мерещилось ему в тяжком сне, чье золото было в бочонках, что спрятаны под кроватью.
Потекла вода, застилая взор, или это были слезы… "Эх, надо же - угораздило: ни жены, ни сына, ни друзей, - не осталось ничего, только золото, да племянник, да то, что в заветной шкатулке у изголовья", - путались мысли у гетмана…
Выпростал руки из-под одеяла, резкий смоляной запах шибанул в нос, поднес руки к глазам, нет, померещилось, это не кровь, это деготь, - лекарь намазал пах.
Заскрипела разбухшая от сырости дверь, и вошел кто-то высокий чернявый, в синем жупане, с пистолетами, заткнутыми за кушак. Покоевый, или кто из сердюков, страх полыхнул в сердце, лицо, это ее лицо. Хотел разлепить обваренные жаром губы, не разлепились, застонал…Андрей, где Андрей, почему нет Андрея, гетман повел глазом на столик у изголовья, шкатулка на месте, - отлегло.
Чур, меня, чур, - она, Мотря, - те же припухшие губы, брови вразлет, глаза, хотел перекреститься, да сил нет, - поплыло видение, застонал громче.
Вновь подошел на цыпочках лекарь, приподнял ему голову, влил в рот настой хины на сивухе, но жидкость только запузырилась у него в горле, обожгла, и, закашлявшись, он отхаркнул прямо на манишку крахмальную лекаря, тот, отряхивая с себя ошметки слизи, воскликнул: "Ach Got!"**
Стало легче, тепло разлилось в желудке, голова стала легкая, слезы туманили, стекали тонкими струйками по глубоким крыльям вдоль носа, струились по подбородку, - все было кончено.

Сейчас он видел перед собой полки… видел, как он выехал перед полками октября двадцать шестого прошлого года, между Новгородом-Северским и Стародубом, дымилось в утреннем тумане поле, вдалеке, на холмах развивались на ветру войсковые штандарты Карла, вспыхивая желтыми вымпелами.
Что он им тогда сказал, что? Что по договору с Карлом и Королем Польским "положено поставить страну их в то состояние, в каком она была при своих природных Князьях".
Да, так было, и он в это верил. Но почему же другие ему не поверили?! Почему осталось только два полка Компанейских, да чиновники ближние, старшина генеральная, да сердюки, только полторы тысячи с ним и осталось? Как же так получилось, что, кроме запорожцев, почти все отступились и ушли с Апостолом Данилой к Петру. Как же так случилось, что он, такой ловкий, такой искусный в делах политических, теперь должен сгнивать в богом забытой турецкой райе?! В чем было непонимание, в чем был просчёт?!
Долго выжидал, переоценил забияку-Карла, который только о войне и бредит, да не учел, наверное, что его-то земля далеко, он придет, напылит здесь, а потом и расхлебывай. И все же нет в нем вины той, что не пошли многие за ним, и любимый Цицерон терял консульскую власть, и Овидий умирал вдали от родины, - первые всегда не поняты, всегда изгнаны, чернь она и есть чернь.
Но теперь забота иная - шкатулка. Там все ключи цифирной азбуки, все письма к ней, Дольской, все договора тайные. Да, теперь главное это. Но вот кому передать, - загадка…Орлику или Андрею. А может Сольдану? Кому?
Племянник находчив, но слаб, падок на обольщения, нет, он поддаться может, не передаст, как надобно, в родах вечных матки бедной Украйны, - пусть шведы владеют.
Они будут до конца дней гимны петь Карлу и ему пропоют, и сохранят они все до полушки медной. Или все-таки сжечь, Сольдан, комиссар Карлов, уж больно торопить стал, не замыслил ли чего…
Вот пришла, стала наваливаться, почудился едкий дух псины, стало трудно дышать, попытался крикнуть, но из горла не вышел и сип.
Сейчас он видел перед собой тот день, когда приехал к Голицину, уже есаул генеральный, но еще не гетман… видел тот шатер и степь, вскипающую ковылем, и как зеленело вечернее небо, и отсветы далеких пожарищ, которые оставила после себя татарская конница. Как легко тогда сладилось, старый гетман Самойлович даже охнуть не успел, как куль, свалился.
И вновь привиделось, как он, маленький, в рубахе до пят, бежит через луг, колышутся, щекочут раскинутые руки венчики цветов, солнечный ветер в лицо, а там, на краю кто-то в белом, зовет его, машет рукой…
"Мамо, мамо…", - застонал гетман и почувствовал, что с края эта вновь стала напирать, взбираться на него, вот уже и ноги привалила своей тяжестью, ишь как осклабилась, мавпа* проклятущая…
Лекарь склонился над гетманом, силясь уловить смысл в горячечном бреде. "Сольдан потом спросит, почему не выпытал главного", - подумал он и вдруг даже присел от окрика.
- Да сделайте же что-нибудь! - воскликнул Семен.
Лекарь проворчал в ответ, но послушался и пустил гетману кровь; тонкая струйка побежала по сухой с голубыми прожилками старческой руке, алые капли медленно капали в стеклянную миску.
Одеревеневшей рукой Семен нащупал на груди платок, и вновь пахнул на него запах шафрана.

Айсет вздрогнула и проснулась оттого, что утреннее солнце вдруг брызнуло жаром сквозь цветные стекла на окне, расцветив кусочки мозаики на стенах и замысловатые узоры арабской вязи на потолке.
Потянувшись, она улыбнулась, наблюдая за тем, как тонкий луч танцевал на изгибах фраз, выписывающих суру, в которой говорилось, что любовь к Аллаху выше любви земной, и это было законом на все времена.
Какими пустыми казались ей теперь эти слова; невольно она коснулась пальцами припухших губ и улыбнулась, вспомнив, как Семен ее целовал, когда страсть отпустила их, и нега раскачивала в колыбели блаженного покоя.
Внезапно ее сердце кольнула тревога.
Она вспомнила, как, нежно перебирая ее густые локоны, он сказал ей при расставании:
- Это ловушка, нас используют, а потом прикончат.
- Как это? - испуганно спросила она его.
И он провел рукой себе по горлу, резко махнув ладонью:
- Вот так! Теперь главное не показывать, что мы их разгадали. Собери все необходимое и жди у сторожевой башни в полдень.
Она крепче прижалась к нему. Он был сильным, но слишком скор на решения, а она умела ждать, умела терпеть, в ней говорила ее древняя женская природа, через тысячи поколений развившаяся в острую, как лезвие ятагана, интуицию. И эта интуиция ей подсказывала, что нужно терпеть и ждать. Ждать, когда Юсуф-паша откроет свои истинные намерения, но он этого не делал, а время истекало.
- Нам главное переправиться на восточный берег, - продолжил он, - а там бумаги гетмана послужат защитой. Брошусь царю в ноги, повинюсь, скажу, что, мол, по недомыслию попал в Порту.
- Ты только никому не говори о наших планах, никому, особенно служанке, иначе мы пропали, - шептал он ей ночью.
Вспомнив об этом, Айсет встряхнулась, выскользнула из-под одеяла, накинула халат зеленого шелка и стала быстро собирать в платок драгоценности ее матери: ожерелье из изумрудов, кольца с рубинами, древние скифские браслеты. "Только бы не вызвал к себе сераскер", - тревожила ее мысль.
Засунув под кровать узелок, она подошла к окну. Возле колодца сипах в желтом тюрбане о чем-то спорил с Османом, командующим янычарской орты. Прильнув к прохладной стене, она стала наблюдать за ними, но они вскоре разошлись по своим делам; облезлый ишак крутил колесо мельничного жернова, кричали торговцы пряностями, гончар крутил на гончарном кругу кувшин, двое нищих пытались пробраться в крепость через южные ворота, но их вытолкали взашей янычары в островерхих войлочных шапках.
Небо на северо-западе затянула туча, и первый раз громыхнуло, громыхнуло так, что она вздрогнула, но солнце быстро набрало силу, и вскоре туча рассеялась, и небо вновь стало прозрачным, как даль ее глаз, отраженных в зеркалах Венеции.

Семен подошел к высокой кровати с балдахином, до боли сжимая платок, и отер пот с высокого лба гетмана; на лице того растекалась улыбка. Слышно было, как за перегородкой лекарь моет руки.
Семен быстро подменил шкатулку у изголовья и замер. Послышался скрип двери, он судорожно запихнул шкатулку под полу жупана.
- Кто таков? - услышал Семён голос племянника ясновельможного.
В дверях стоял Войнаровский, он был в клюквенном кунтуше, высокой бараньей шапке, на боку висела турецкая сабля.
- Сын Гамалея, от наказного атамана, с донесением.
- Давай.
Войнаровский развернул свиток, мельком взглянул и сказал:
- Вот что, скачи к королю, в лагерь, скажи, что гетман отходит.
- Слушаюсь, - поклонился Семен, коротко взглянул на хмурое лицо молодого вельможи и, пятясь, выскочил из хаты на крыльцо.
На западе, в лучах полуденного солнца ярилась косматая туча.
В низине раскинулся лагерь шведов, трепетали на ветру штандарты с золотыми львами.
Где-то вдалеке громыхнуло, ветер рванул полы жупана, бросил горсть пыли и сухих листьев в лицо.
Лютый несся вперед ровным галопом, впереди показался минарет, сторожевая башня с алым флагом, на котором горели золотом звезда и полумесяц.
В пыльную дорогу ударили первые капли дождя; вот тропинка к реке, о которой она говорила, вот серебристый тополь; в густеющем свинцовом сумраке, вспыхнувшем вдруг сине-желтой вспышкой, показался силуэт башни, там, там она должна быть, гулко стучало сердце, и в голове трепетала только одна мысль: "Все для нее, все для нее…"
Зацепился шапкой с золотой кистью за ветку, над головой сверкнуло, потом раздался взрыв, будто осадная мортира выплюнула огонь из жерла. Под ногами все закрутилось, завертелось в пыльном водовороте бури, и вдруг в желтой пелене показались всадники в белых тюрбанах.
Повернул коня вправо, - стена цитадели; впереди - вздувающаяся бурей, река, круто развернул коня и сзади группка пеших, человек шесть с пиками и пистолями.
"Предали…", - ужалила мысль.
Дернул поводья, гнедой поднялся на дыбы, скакнул через канаву, за которой начинался спуск в лощину, а дальше - лес за холмом.
Раздался хлопок, что-то ударило в плечо, боль полоснула, полыхнула зарница и обрушился ливень.
Семен не слышал, как в огненных вспышках бури раздались еще хлопки выстрелов, не видел, как несколько пуль, взвизгнув, прошили мокрое брюхо гнедого, и, заваливаясь на бок, тот подмял его под себя.
Вновь рванул ветер, застилая все пеленой дождя, по листьям забарабанил град, все забурлило, заходило ходуном, - отбросил пистолеты, с промокшими замками, вылез из-под всхрапывающего коня, у которого на губах вскипала, пузырилась розовая пена, выскочило из сизой тьмы усатое лицо в тюрбане, полоснул с размаху саблей, рассек надвое, - залилось алым криком, сзади подступали двое с пистолями, один клацнул, сорвалось; стал взбираться по склону оврага, сзади крик…
Оглянулся, но мгла бурлящими ручьями уносила все прочь, и в это мгновение яркая молния взорвалась в голове, и еще услышал за белыми простынями рвущихся воспоминаний ее крик, и стало легко, как в детстве, когда мама брала на руки и пела: "Ой, ты мий коханый*, все для тебя теперь, все для тебя…"
И он уже не слышал, не чувствовал, как чьи-то руки шарили у него за пазухой, как отлетала позолоченная застежка на пуговицах, как ругались люди сильным гортанным клекотом, будто орлы, над подбитым стрелой барсом. Он уже не слышал крика Айсет…

… когда она рванулась к нему по, бурлящей зелено-желтыми потоками, глинистой тропинке, но ее скрутили и поволокли в крепость, а она кричала и все пыталась дотянуться до Семена, и слезы смешивались с дождем…
Очнулась она в покоях у Юсуф-паши, который возлежал на парчовых подушках, попыхивая кальяном и радуясь необычной ясности в мыслях, которую дарил ему гашиш. Лицо его плавало в клубах сладковатого дыма, от которого першило в горле.
Айсет попыталась вскочить, но не смогла приподняться - так крепко была опутана по рукам и ногам.
- Тише, тише, девочка моя, успокойся, дело сделано, бумаги гетмана теперь у нас, теперь есть, чем султана порадовать, и Карла мы скоро спровадим отсюда.
Неожиданно он хихикнул, чувствуя, как легкий холодок удовольствия прокатился по позвоночнику.
- Выньте ей кляп, эй! - приказал он.
Подошел Осман-бей и, не глядя ей в лицо, вытянул кляп.
- Я тебя убью! - вытолкнула она первые слова пересохшим ртом.
- Угомонись, - отмахнулся сераскер, - дался тебе этот гяур, забудь его. Эх, жаль, что ты с ним спуталась, - зацокал он языком, - даже в наложницы не продашь, порченную… Жаль, такая красавица… - Сераскер притворно вздохнул, и, приложившись к мундштуку, вновь глубоко затянулся.
Приподнявшись на связанных руках, Айсет изловчилась и плюнула в него, да так удачно, что попала ему на лицо.
Юсуф-паша утерся, брезгливо поморщившись, хотел затянуться, но поперхнулся дымом, и, откашлявшись, прошамкал:
- Ничего, ничего, и это пройдет. Эх, молодость, - все-то вам кажется, что можете схватить Аллаха за бороду, ан нет, не дается, хлоп, и мышка попалась, гы-гы, - расплылся он в улыбке, обнажив почерневшие у десен зубы.
Жмурясь, он сделал несколько глотков из серебряной пиалы со сладким шербетом, и, довольно хрюкнув, вдруг крикнул:
- Осман, убери эту мерзавку с глаз моих, куда, сам знаешь!
- Понял, досточтимый паша, - поклонился Осман-бей, мельком взглянув на Айсет.
Завтра эту красивую девушку удавят в темнице, но что ожидает его? Лучшее - это ссылка в Месопотамию. Он ещё раз взглянул на нее и вспомнил отца, которого сожгли заживо янычары в их маленьком селе в Косовском крае.

В ночь с четверга на пятницу в серале случился переполох. Носились по коридорам наложницы и жены Юсуф-паши, наместника Бендерской райи. Ночью наместнику стало вдруг плохо, и после продолжительного припадка он испустил дух.
В сераль срочно был вызван Осман-бей, он и закрыл глаза сераскеру.
В пятницу же, по мусульманскому обычаю, Юсуф-паша был захоронен в семейной усыпальнице.
Призывали с минаретов муэдзины, рвали на себе одежду и волосы жены сераскера, посыпали голову пылью, царапали себе в кровь лицо; спокойна была только племянница сераскера Айсет.
Она стояла в траурном фиолетовом одеянии поодаль от толпы, и сквозь чадру горели в сумраке два огня, как звезды темной сентябрьской ночью. Она не плакала, никто не видел, чтобы содрогалось от рыданий ее тело. Это было странно, но такова была Айсет, последняя из рода сераскера.
Но ходил и еще слух, тонкий, тихий, скользкое змеиное перешептывание, что передавалось, как ветер на заре из уст в уста, что Юсуф-паша ушел на встречу с Аллахом не по своей воле.
Вот черная ведьма, любимая жена сераскера Мехриде кинулась к Айсет с кулаками:
- Это твоих рук дело! - заголосила она, прорываясь сквозь строй янычар.
Но янычары оттащили ее прочь.
Когда стали опускать сераскера в усыпальницу, раздалось десять пушечных выстрелов, в ответ издалека прозвучали глухие дробные хлопки. Айсет взглянула на Осман-бея.
- Это христиане хоронят Мазепу, - обронил тот.
Она кивнула, но ничего не ответила. Теперь ей было все равно.
Утром, на рассвете, когда солнце поднималось над рекой, Айсет ездила в город для встречи с человеком, которому передала бумаги гетмана, потом вернулась и в сопровождении двух дильсизов съездила на берег реки, туда, где лес подходил к обрывам густыми дубравами. Что она там делала, не знал никто, эти двое с ней были немые, из тех, кто служит при наместниках для особых поручений и для тайных дел.
Да, теперь ей было все равно. Теперь она согласилась войти в гарем Осман-бея, нового наместника Бендерской райи.
Любила ли она его, - нет. Но теперь ей было все равно. Теперь она останется навсегда с тем, кто лежит там, на берегу, в сени дубравы, кто так удивительно разговаривал в порыве страсти на каком-то смешном, тайном языке птиц, она до сих пор вздрагивала, чувствуя прикосновение его губ.
Теперь ей было все равно. Теперь она останется в этой крепости навсегда, чтобы стеречь его память, чтобы стеречь воспоминания. И еще она чувствовала, что внутри нее, на самом донышке, там где сходятся родники вечности, творилось что-то новое, что-то прорастало, рвалось к жизни юными токами, пробиралась сквозь кровь и слизь беспредметности, чтобы стать новым вселенским духом напоенным радостью и дрожью приятия и любви.
Айсет своим древним тысячелетним женским чутьем угадывала, что в ней зреет зерно новой жизни, которое прорастет образом, силой и страстью, той короткой любви, которая вспыхнула на закате того лета 1121 года от Хиджры, и которая навсегда выбросила ее из прошлого, выбросила из тьмы, как камень из пращи, в свет.
Нет, она не будет приходить туда, где лежит этот камень, так похожий на осколок священной Каабы, на котором один из дильсизов выбил слово: "Явись", нет, она не будет туда ходить, к чему теперь сожаления, яд впрыснут, возмездие осуществилось, нет, она не будет скорбеть, она будет жить, смеяться и радоваться, ради того, кто рождался в ней, ради того, кто всегда с ней пребудет… она спокойно смотрела на истерику жен сераскера и улыбалась, прислушиваясь к голосам муэдзинов и к хлопкам выстрелов вдалеке на холмах, за крепостью.